— Все мы немножко лошади, — проникновенно сказал Жилин. — Каждый из нас по-своему лошадь. Это жизнь все перепутывает. Ее величество жизнь. Эта благословенная негодяйка. Жизнь заставляет гордого Юрковского упрашивать непримиримого Быкова. Жизнь заставляет Быкова отказать своему лучшему другу. Кто же из них лошадь, то бишь тип? Жизнь заставляет Жилина, который целиком согласен с железной линией Быкова, сочинять сказочку о гигантской флюктуации, чтобы хоть так выразить свой протест против самой непоколебимости этой линии. Жилин тоже тип. Весь в слюнях, и никакого постоянства убеждений. А знаменитый вакуум-сварщик Бородин? Не он ли видел смысл жизни в том, чтобы положить живот на подходящий алтарь? И кто поколебал его — не логикой, а просто выражением лица? Растленный кабатчик с Дикого Запада. Поколебал ведь, а?
— Н-ну… в каком-то смысле…
— Ну, не тип ли этот Бородин? Ну, не проста ли жизнь? Выбрал себе принцип — и валяй. Но принципы тем и хороши, что они стареют. Они стареют быстрее, чем человек, и человеку остаются только те, что продиктованы самой историей. Например, в наше время история жестко объявила Юрковским: баста! Никакие открытия не стоят одной-единственной человеческой жизни. Рисковать жизнью разрешается только ради жизни. Это придумали не люди. Это продиктовала история, а люди только сделали эту историю. Но там, где общий принцип сталкивается с принципом личным — там кончается жизнь простая и начинается сложная. Такова жизнь.
— Да, — сказал Юра. — Наверное.
Они замолчали, и Жилин опять ощутил мучительное чувство раздвоенности, не оставлявшее его вот уже несколько лет. Как будто каждый раз, когда он уходит в рейс, на Земле остается какое-то необычайно важное дело, самое важное для людей, необычайно важное, важнее всей остальной вселенной, важнее самых замечательных творений рук человеческих.
На Земле оставались люди, молодежь, дети. Там оставались миллионы и миллионы таких вот Юриков, и Жилин чувствовал, что может здорово им помочь, хотя бы некоторым из них. Все равно где. В школьном интернате. Или в заводском клубе. Или в Доме пионеров. Помочь им входить в жизнь, помочь найти себя, определить свое место в мире, научить хотеть сразу многого, научить хотеть работать взахлеб.
Научить не кланяться авторитетам, а исследовать их и сравнивать их поучения с жизнью.
Научить настороженно относиться к опыту бывалых людей, потому что жизнь меняется необычайно быстро.
Научить презирать мещанскую мудрость.
Научить, что любить и плакать от любви не стыдно.
Научить, что скептицизм и цинизм в жизни стоят дешево, что это много легче и скучнее, нежели удивляться и радоваться жизни.
Научить доверять движениям души своего ближнего.
Научить, что лучше двадцать раз ошибиться в человеке, чем относиться с подозрением к каждому.
Научить, что дело не в том, как на тебя влияют другие, а в том, как ты влияешь на других.
И научить их, что один человек ни черта не стоит.
Юра вздохнул и сказал:
— Давайте, Ваня, в шахматы сыграем.
— Давай, — сказал Жилин.
Директора обсерватории на Дионе Юрковский знал давно, еще когда тот был аспирантом в Институте планетологии. Владислав Кимович Шершень слушал тогда у Юрковского спецкурс «Планеты-гиганты». Юрковский его помнил и любил за дерзость ума и исключительную целенаправленность.
Шершень вышел встречать старого наставника прямо в кессон.
— Не ожидал, не ожидал, — говорил он, ведя Владимира Сергеевича под локоток к своему кабинету.
Шершень был уже не тот. Не было больше стройного черноволосого парня, всегда загорелого и немного сумрачного. Шершень стал бледен, он облысел, располнел и все время улыбался.
— Вот не ожидал! — повторял он с удовольствием. — Как же это вы к нам надумали, Владимир Сергеевич? И никто нам не сообщил…
В кабинете он усадил Юрковского за свой стол, сдвинув в сторону пружинный пресс с кипой фотокорректуры, а сам сел на табурет напротив. Юрковский озирался, благожелательно кивал. Кабинет был невелик и гол. Настоящее рабочее место ученого на межпланетной станции. И сам Владислав был под стать этому месту. На нем был поношенный, но выглаженный комбинезон с подвернутыми рукавами, полное лицо было тщательно выбрито, а жиденькая полуседая прядь на макушке аккуратно причесана.
— А вы постарели, Владислав, — сказал Юрковский с сожалением. — И… э-э… фигура не та. Ведь вы спортсмен были, Владислав.
— Шесть лет здесь, почти безвыездно, Владимир Сергеевич, сказал Шершень. — Тяжесть здесь в пятьдесят раз меньше, чем на планете, эспандерами изнурять себя, как наша молодежь делает, не могу за недостатком времени, да и сердце пошаливает, вот и толстею. Да к чему мне стройность, Владимир Сергеевич? Жене все равно, какой я, а девушек ради худеть — темперамент не тот, да и положение не позволяет…
Они посмеялись.
— А вы, Владимир Сергеевич, изменились мало.
— Да, — сказал Юрковский. — Волос поменьше, ума побольше.
— Что нового в институте? — спросил Шершень. — Как дела у Габдула Кадыровича?
— Габдул застрял, — сказал Юрковский. — Очень ждет ваших результатов, Владислав. По сути, вся планетология Сатурна держится на вас. Избаловали вы их, Владислав… э-э… Избаловали.
— Что ж, — сказал Шершень, — за нами дело не станет. В следующем году начнем глубинные запуски… Вы вот только людей бы мне подбросили, Владимир Сергеевич, специалистов. Опытных, крепких специалистов…
— Специалисты, — сказал, усмехаясь Юрковский. — Специалисты всем нужны. Только это, между прочим, ваше дело, Владислав, готовить специалистов. Вы, вы должны их институту давать, а не институт вам. А я слыхал, что от вас Мюллер на Тефию ушел. Даже то, что мы вам дали, вы упускаете.